У Софи сегодня урок музыки. Но я всегда считала Стюарта и Оливера противоположными полюсами чего-то... взросления пожалуй. Стюарт думал, что повзрослеть значит заня..
Огней немного...". CCCXXXVI. "Я мыслию лелею непрестанной..." CCCXLVI. "Когда она почила в Боге, встретил...
"You are lucky to have any thing finished," he rejoined. "Since Hazard got here every thing is turned upside down; all the plans are changed...
Впервые узнал я Владимира Мазурина в той же Таганской тюрьме, в какой его повесили. Среди других политических - большей частью молодых рабочих и студентов - он сразу выделялся энергичным лицом своим, смелою простотой и какой-то особенной внушительностью. Заметно было, что не только на товарищей своих, но и на тюремную низшую администрацию он действовал покоряюще: все его знали, все внимательно прислушивались, когда он говорил, и советовались с ним. Тюремные сторожа, те самые, вероятно, что впоследствии строили для него эшафот, ласково называли его Володей, говорили о нем с улыбкой, ибо был он весел и любил шутить, - но и с некоторым опасением в то же время. Спокойно и уверенно отводя других заключенных в их камеры после прогулки, Володю они мягко упрашивали, и случалось, что все уже заперты, а он один ходит по коридору и заглядывает к товарищам в окошечки: подморгнет, весело покажет белые зубы и крикнет что-нибудь такое простое, дружеское, иногда смешное даже, от чего легче станет на сердце. И чаще всего он забегал к новичкам. И в других отношениях он заботился о товарищах: доставал им бумагу, устраивал переписку с родными, снабжал "телефоном". По виду Владимир Мазурин был скорее похож на рабочего, чем на студента, носил пиджак поверх синей рубахи и небольшой серый картузик. Росту был он среднего, но широкоплеч, коренаст и, видимо, очень крепок; и голос имел звучный и сильный. И еще только пробивались борода и усы. В Таганку он был переведен из Бутырской тюрьмы, где его с некоторыми товарищами подвергли зверскому избиению; у одного из избитых началась чахотка, а Мазурин вообще стал слабее здоровьем и уже не мог петь. А раньше пел. По утрам, когда тюрьма просыпалась, первым товарищи начинали выкликать Мазурина, просто, должно быть, хотелось услыхать его всегда добрый и как-то звуком своим обнадеживающий голос. И когда на прогулку он выходил, то об этом можно было догадаться по крикам, которые, сквозь решетки окон, падали к нему во двор и возвращались назад веселым эхом. После вечерней поверки, когда тюрьма затихала, Мазурин читал газету. Начиналось это с того, что одно за другим хлопали окна и чей-нибудь голос протяжно и певуче выкликал: - Товарищи, собирайтесь! К нему присоединялся другой голос, такой же протяжный и певучий. И десятки голосов, переливаясь, многократно повторяясь эхом, таким сильным cреди гладких тюремных стен, сливались в неясный музыкальный клик. - Товарищи, собирайтесь! Было это зимою, и на подоконники все вылезали тепло одетые. Один только Мазурин оставался в своем неизменном пиджаке и рубахе.
... Was she not herself devoured by ambition, and was she not now eating her heart out because she could find no one object worth a sacrifice?
Was it ambition--real ambition--or was it mere restlessness that made Mrs. Lightfoot Lee so bitter against New York and Philadelphia, Baltimore and Boston, American life in general and all life in particular? What did she want? Not social position, for she herself was an eminently respectable Philadelphian by birth; her father a famous clergyman; and her husband had been equally irreproachable, a descendant of one branch of the Virginia Lees, which had drifted to New York in search of fortune, and had found it, or enough of it to keep the young man there. His widow had her own place in society which no one disputed. Though not brighter than her neighbours, the world persisted in classing her among clever women; she had wealth, or at least enough of itto give her all that money can give by way of pleasure to a sensible woman in an American city; she had her house and her carriage; she dressed well; her table was good, and her furniture was never allowed to fall behind the latest standard of decorative art. She had travelled in Europe, and after several visits, covering some years of time, had retumed home, carrying in one hand, as it were, a green-grey landscape, a remarkably pleasing specimen of Corot, and in the other some bales of Persian and Syrian rugs and embroideries, Japanese bronzes and porcelain. With this she declared Europe to be exhausted, and she frankly avowed that she was American to the tips of her fingers; she neither knew nor greatly cared whether America or Europe were best to live in; she had no violent love for either, and she had no objection to abusing both; but she meant to get all that American life had to offer, good or bad, and to drink it down to the dregs, fully determined that whatever there was in it she would have, and that whatever could be made out of it she would manufacture. "I know," said she, "that America produces petroleum and pigs; I have seen both on the steamers; and I am told it produces silver and gold...