.." "Ты почто, злая кручинушка..." "Рассевается, расступается..." "Что ни день, как поломя со влагой..." "Звонче жаворонка пенье..." "Осень...
.. Потом Другое время, бал другой Ей снится: перед ней Стоит красавец молодой, Он что-то шепчет ей...
Бывало в простоте, в безмолвии вы жили, А нынче стали знать мазурку и кадрили. Ну, право, тяжкий грех, оставьте этот вздор; Смотрите, вот на вас составлен у:х собор...
Отпивает немного и ставит на стол. Потом ходит по комнате, расправляя плечи и грудь, и заглядывает в окно. Хорре смотрит через плечо и подсказывает:
- Ни одного огня. Темно и пусто. Кому нужно было погибнуть, тот уже погиб, а осторожные трусы сидят на твердой земле.
Хаггарт оборачивается и говорит, вытирая лицо.
- Когда я бываю пьян, я слышу голоса и пение. С тобою не бывает этого, Хорре? Кто это поет сейчас?
- Ветер поет, Нони, только ветер.
- Нет, а еще? Как будто поет человек, женщина поет, а другие смеются и что-то кричат. И это только ветер?
- Только ветер.
- Зачем же он обманывает меня? - говорит Хаггарт надменно.
- Ему скучно, Нони, как и мне, и он смеется над людьми. Разве ты слыхал когда-нибудь в открытом море, чтобы он так лгал и издевался? Там он говорит правду, а здесь - здесь он пугает береговых и издевается над ними. Он не любит трусов, ты знаешь.
Хаггарт говорит угрюмо:
- Я слышал недавно, как играл в церкви их органист. Он лжет.
- Они все лжецы.
- Нет! - кричит гневно Хаггарт. - Не все. И там есть говорящие правду. Я обрежу тебе уши, если ты будешь клеветать на честных людей! Слышишь?
- Есть.
Молчат и слушают дикую музыку моря. С ума сошел ветер, это видно. Взял в охапку множество инструментов, из которых люди извлекают свою музыку: арф, свирелей, драгоценнейших скрипок, тяжелых барабанов и медных труб - и с размаху вместе с волной разбил об острые камни. Разбил и захохотал: только так понимал он музыку - каждый раз в смерти инструмента, каждый раз в разрыве струн, звенящей меди. Так понимал он музыку, сумасшедший музыкант! Хаггарт глубоко вздыхает и с некоторым изумлением, как человек проснувшийся, оглядывается по сторонам.
Коротко приказывает.
- Дай трубку.
- Есть.
Оба закуривают.
- Не сердись, Нони, - говорит матрос. - Ты стал такой сердитый, к тебе нельзя приступиться. Можно мне потолковать с тобой?
- И там есть говорящие правду, - говорит Хаггарт, угрюмо выпуская клубы дыма.
- Как тебе сказать, Нони? - отвечает матрос осторожно, но упрямо. - Нет там правдивых людей. Это с тех пор, как случился потоп: тогда все честные люди ушли в море, а на твердой земле остались одни трусы и лжецы.
Хаггарт минуту молчит, потом вынимает трубку изо рта и весело смеется:
- Это ты сам придумал?
- Я так думаю, - скромно говорит Хорре.
- Ловко! И стоило для этого учить тебя священной истории.
... А отчего произошла пагубная ошибка моя? Решительно от того, что я, больной человек, страдающий печенью, двое суток скакал по чугунке сквозь дождь и туман до Берлина и, приехав в него, не выспавшись, желтый, усталый, изломанный, вдруг с первого взгляда заметил, что Берлин до невероятности похож на Петербург. Те же кордонные улицы, те же запахи, те же... (а впрочем, не пересчитывать же всего того же!). Фу ты, бог мой, думал я про себя: стоило ж себя двое суток в вагоне ломать, чтоб увидать то же самое, от чего ускакал? Даже липы мне не понравились, а ведь за сохранение их берлинец пожертвует всем из самого дорогого, даже, может быть, своей конституцией; а уж чего дороже берлинцу его конституции? К тому же сами берлинцы, все до единого, смотрели такими немцами, что я, не посягнув даже и на фрески Каульбаха (о ужас!), поскорее улизнул в Дрезден, питая глубочайшее убеждение в душе, что к немцу надо особенно привыкать и что с непривычки его весьма трудно выносить в больших массах. А в Дрездене я даже и перед немками провинился: мне вдруг вообразилось, только что я вышел на улицу, что ничего нет противнее типа дрезденских женщин и что сам певец любви, Всеволод Крестовский, самый убежденный и самый развеселый из русских поэтов, совершенно бы здесь потерялся и даже, может быть, усомнился бы в своем призвании. Я, конечно, в ту же минуту почувствовал, что говорю вздор и что усомниться в своем призвании он не мог бы даже ни при каких обстоятельствах. Через два часа мне все объяснилось: воротясь в свой номер в гостинице и высунув свой язык перед зеркалом, я убедился, что мое суждение о дрезденских дамах похоже на самую черную клевету. Язык мой был желтый, злокачественный... "И неужели, неужели человек, сей царь природы, до такой степени весь зависит от собственной своей печенки, - подумал я, - что за низость!" С этими утешительными мыслями я отправился в Кельн. Признаюсь, я много ожидал от собора; я с благоговением чертил его еще в юности, когда учился архитектуре...