В тот день с самого рассвета на улицах стоял странный, неподвижный туман. Он был легок и прозрачен, он не закрывал предметов, но все, что проходило сквозь него, окрашивалось в тревожный темно-желтый цвет, и свежий румянец женских щек, яркие пятна их нарядов проглядывали сквозь него, как сквозь черный вуаль: и темно и четко. К югу, где за пологом туч пряталось ноябрьское низкое солнце, небо было светло, светлее земли, а к северу оно спускалось широкой, ровно темнеющей завесой и у самой земли становилось изжелта-черным и непрозрачным, как ночью. На тяжелом фоне его темные здания казались светло-серыми, а две белые колонны у входа в какой-то сад, опустошенный осенью, были как две желтые свечи над покойником. И клумбы в этом саду были взрыты и истоптаны грубыми ногами, и на сломанных стеблях тихо умирали в тумане запоздалые болезненно-яркие цветы. И сколько ни было людей на улицах, все торопились, и все были сумрачны и молчаливы. Печален и страшно тревожен был этот призрачный день, задыхавшийся в желтом тумане. В столовой уже пробило двенадцать часов, потом коротко отбило половину первого, а в комнате Павла Рыбакова было темно, как в сумерках, и на всем лежал отраженный, исчерна-желтый отсвет. От него желтели, как старая слоновая кость, тетради и бумаги, разбросанные по столу, и нерешенная алгебраическая задача на одной из них со своими ясными цифрами и загадочными буквами смотрела так старо, так заброшенно и ненужно, как будто много скучных лет пронеслось над нею; желтело от него и лицо Павла, лежавшего на кровати. Крепкие, молодые руки его были закинуты за голову и обнажились почти до локтя; раскрытая книжка, корешком вверх, лежала на груди, и темные глаза упорно глядели в лепной раскрашенный потолок. В пестроте и грязных тонах его окраски было что-то скучное, надоедливое и безвкусное, напоминавшее о десятках людей, которые жили в этой квартире до Рыбаковых, спали, говорили, думали, делали что-то свое - и на все наложили свою чуждую печать. И эти люди напоминали Павлу о сотнях других людей, об учителях и товарищах, о шумных и людных улицах, по которым ходят женщины, и о том - самом для него тяжелом и страшном,- о чем хочется забыть и не думать. - Скучно... Ску-у-чно!- протяжно говорит Павел, закрывает глаза и вытягивается так, что носки сапог касаются железных прутьев кровати. Углы густых бровей его скосились, и все лицо передернула гримаса боли и отвращения, странно исказив и обезобразив его черты; когда морщины разгладились, видно стало, что лицо его молодо и красиво. И особенно красивы были смелые очертания пухлых губ, и то, что над ними по-юношески не было усов, делало их чистыми и милыми, как у молоденькой девушки. Но лежать с закрытыми глазами и видеть в темноте закрытых век все то ужасное, о чем хочется забыть навсегда, было еще мучительнее, и глаза Павла с силою открылись.
Милостивый государь, Федор Алексеевич. Ваша известность в литературном мире, уважение к Вам просвещенной публики и свойственная Вам снисходительность, с помощию которой в самых первых опытах являющегося на суд публики произведения так искусно Вы умеете находить некоторые достоинства и так деликатно указывать на недостатки, - заставили автора прилагаемых здесь стихотворений обратиться к Вам с просьбою о напечатании их в Вашем журнале, если Вы, по своему великодушию, не захотите отказать этому неизвестному автору в глубокой для него чести - Вашем покровительстве. Может быть, просьба моя покажется для Вас странною. Пусть так; но я уверен в Вашем благородстве: Вы не захотите заклеймить язвительною насмешкою бедного провинциала, не имеющего в своих руках верных средств, с которыми он мог бы действовать благоразумнее, не ставя себя в двусмысленное положение. Я даже осмеливаюсь предполагать, что мое двусмысленное положение скорее возбудит в Вас участие, нежели холод-1 ность. Вот моя краткая биография. Будьте моим судиею. Я - бедный мещанин. Круг моих знакомых не велик и не завиден. Образование получено мною весьма недостаточное, но с раннего детства в душу мою запала глубокая любовь к литературе. Помню, как всякое произве-аениег запечатленное талантом, приводило меня, еще ребенка, в восторг, который я не мог себе объяснить. Кан тогда билось мое сердце! Как быстро обращалась кровь в моих жилах! Этой любви я не утратил и доселе. В моей грустной действительности единственное для меня утешение - книги и природа: в беседе с нею я забываю все меня окружающее. Она - мой первый наставник, научивший меня знать и любить бога. Она - моя мать, утешающая меня в минуты тоски и сомнений. Изумляя меня своею тишиною и величием, она заставляет меня слагать задумчивую песнь и проливать сладкие слезы. Быть может, мои слова вызовут на уста Ваши насмешливую улыбку. Быть может, все это - один бред моего раздраженного воображения, потому-то я снова повторяю: будьте моим судиею, покажите мне мое собственное значение или мою ничтожность...