Чтo былo бы здecь, ecли бы в пoлoвoдьe Дoнeц нe yнocил cвoим тeчeниeм вceгo этoгo "зoлoтa" вмecтe c oбвaлившимиcя бepeгaми кpyчи! Пocpeдинe пycтoши был вpыт кpeпкий cтoлб...
Вы хотите, чтоб весь свет узнал о моем бесчестии: самолюбие ваше того требует. Доpвиль. Как вы несправедливы! но что же нам делать? Графиня...
им котлом для нагревания воды и целой системой медных трубок и кранов занимала угол против окна; все носило необыкновенно мрачный и фантастический для расстроенной головы ..
Нам не спалось. Мы вошли в вагон с желанием отдохнуть. В его призрачных потемках под говор колес, под ритмическое колыхание мягких диванов, когда дремотная мысль точно плывет по волнистому безбрежью, - а случилось так, что мы о чем-то заговорили, о каких-то совсем далеких людях и пещах, и проговорили полночи. Не знаю отчего, но все люди в дороге становятся философами: оторванные от обычного, они точно просыпаются и с удивлением смотрят назад и вперед, и вспоминают очень далекое, и грезят о таком же далеком грядущем. Если бы человеческая мысль могла стать образом, то каждый стремительно бегущий поезд окутался бы роем теней, и не слышно бы стало его грохота за тысячами их протяжных и глухих голосов. Для людей в вагоне нет настоящего, проклятого настоящего, что в тисках держит мысль и в движении руки - быть может, оттого люди в вагоне и становятся философами. И мы говорили - о людях, говорили мы и о жизни, о ее красоте и богатстве, о глубинах ее бездонных, над которыми беззаботно и слепо плавают люди-щепки. Одну поверхность ее знают они, и легки, слишком легки, никогда не опускаются на дно. Случается, накроет их земная волна и на миг откроет им жизнь свои загадочные недра и ослепит и напугает - а потом опять поверхность, опять голубой шатер, как для уютности называют они небо, опять сонное слепое колыхание, и так до конца - пока не сгниют. Так долго говорили мы - в призрачных сумерках вагона под тихий звон колес, не видя друг друга, но чувствуя, как растет близость и нежная приязнь. Оторванные от обычного, люди в вагоне становятся чутки вечно одиноким сердцем своим и жадно пьют тихую мимолетную иску - как в засуху цветы пьют дождевую воду. - Надо спать, - сказал он. - Пора бы, - ответил я. Улыбаясь, мы закрыли глаза, а через полчаса, выйдя ни купе, стояли в коридорчике и глядели в окно. Вероятно, где-нибудь за облаками стояла луна, и ночь была светла, и снежная муть земли неприметно сливалась с лунной мутью зимнего ночного неба. Под толстым слоем снега сглаживались бугры и неровности, но мы часто проезжали по этой дороге и все, что проходило мимо, казалось знакомым и виденным. - А ведь это неправда, - сказал я. - Мы ничего не видим и не знаем. Он понял меня и, не отрываясь от окна и только ближе прижавшись своей головой к моей, ответил: - А кажется знакомым. Глаза обманывают. - Глаза обманывают. Когда я еду по этой дороге, и постоянно смотрю в окно, и взгляд мой охватывает все, что до горизонта. И мне кажется, много, а это - только до горизонта. Когда я проеду несколько раз, в памяти моей останутся кое-какие дома и станции, и некоторые лица, и лес, и даже отдельные деревья. И мне кажется, что это все, - а это только некоторые дома, некоторые лица и отдельные деревья.
... Вшел я в боярские покои; подошла ко мне боярская боярыня. Не чудно ли это, что дьячью служанку называли боярынею? Сия боярыня была охвата в два, в подкапке, в телогрее и босиком. "Боярин,— говорила она,— в мыльне и уже выпарился, скоро изволит выйти". Подьяческое племя с самого младенчества привыкает, и терпят они легко, как их по спине секут, а намерение то, чтобы не тако трудно было телесное наказание, ежели по силе уложенья и указов нужда того потребует, и заставляют подьячие холопьям своим сечь себя в бане и велят себя до тех сечь пор, покамест побагровеет спина; как они под патогами ни кричат, однако когда то окончится, так они становятся еще бодряе того, нежели были, и ради того патоги — их обыкновенная забава, и чтобы воскресенье как праздничный день проводить им повеселяе, так они по всякую субботу себя сечь приказывают, хотя иные говорят, будто они терпят это добровольно за соделанные во всю неделю плутни и что перед праздником полагают на себя сию епитимью, подобием христиан Западной церкви, и что подьячие, не дав себя ввечеру в субботу высечь, не ходят к обедне в воскресенье, а когда и придут, так стоят только в трапезе, будучи оскверненны. Я бы к нему в субботу ввечеру, конечно, не роехал, ведая, что все приказные служители секутся в это время в банях патожьями; да что делать? я был кадет; в прочие дни надлежало учиться и быть у себя, а воскресенье для кадетов — день отдохновения, а для подьячих — день пьянства, и так один только вечер субботы мне к тому остался. Вышел боярин из застенка; я ему подал письмо, а того, что я с деньгами пришел, он не ведал и принял меня спесиво. Я ему подал грамотку, он надел очки, грамотку распечатал и почал читать. Суровый его вид переменился, когда он дочел до того места, где о пятидесяти рублях помянуто было. Прочет письмо, обозрел меня очень жадно, со мною ли те деньги, и когда я ему стал их подавать, говорил он: "На что это? это, право, напрасно". О приказная душа! на что было такое лицемерие? — говорит: "На что это?" — и берет. А что это напрасно, это подлинно: я это знал, хотя бы ты и не сказал...