Но сейчас Вы не можете ничего понять. Темнота не позволяет установить, хорош ли этот лес ("Э-эх!") или плох ("Э-эх!"). Но я-то знаю, что лес, где мы находимся, плох и что лес, куда мы сейчас войдем, хорош...
Это может быть только Георг Фогель, Петер Дингельдайн или я, потому как мы трое - самые старослужащие. Ты должен устроить, чтобы тех двоих услал..
.. Чтоб в Думе поп воссел писать свои решенья, Чтоб чернокнижием звалося просвещенье, И родины краса, боярин молодой, Дрался, бесчинствовал, кичился пред жено..
Моим любимым рассказом Андреева является “Баргамот и Гараська”. Это первый рассказ писателя, который принес ему признание читателей и который отметил Максим Горький. Но это и самый совершенный рассказ Леонида Андреева, в котором он выразился как подлинный русский реалист и в то же время как писатель, обладающий своей неповторимой манерой. “Баргамот и Гараська” — “пасхальный” рассказ. Он написан для “пасхального” номера московской газеты Курьер”, где Андреев работал в качестве судебного хроникера. “Пасхальные” рассказы составляют целую традицию в русской литературе. Их писали Лесков, Чехов, Горький и другие великие прозаики. “Пасхальный” рассказ должен нести в себе идею примирения людей, их христианского братства. Вот почему городовой Баргамот приглашает в свой дом нищего Гараську, которого он в остальные дни потащил бы в участок, чтобы не мозолил на улицах глаза “приличной” публике. В Бергамоте заговорили совесть и жалость. Он вспомнил о том, что он не только городовой, обязанный следить за порядком в городе, но и христианин, который обязан “любить ближнего своего”. Это движение души в нем было неподдельно; ведь никто не видел их, и некому было оценить христианский поступок Баргамота. И писатель не жалеет красок, чтобы показать этот взрыв подлинной человечности в толстокожей душе полицейского. Но Андреев не был бы Андреевым, если бы написал обычный “пасхальный” рассказ. А. Н. Андреев — писатель неожиданный, опрокидывающий привычные представления о мире. И вот в доме Баргамота случился конфуз. Супруга городового назвала Гараську по имени-отчеству, а тот даже забыл, когда его так называли. Для жителей всего города он просто “Гараська”. Супруга Баргамота хотела показать нищему уважение к его личности, а вышло наоборот: Гараська вспомнил, что он — никто. Но именно эта ситуация конфуза напоминает нам о том, что нельзя быть христианином на час. Нельзя относиться к людям по-христиански только потому, что нынче праздник. Такое отношение может еще сильнее ранить обиженного жизнью человека. Ему было бы легче, если бы ему не напоминали о том, что есть светлая, чистая жизнь, в которой ему нет места. Нельзя быть добрым на час. Нельзя помочь человеку — не отдав ему часть своей души, часть самого себя.
Тем временем:
... Сейчас я с ним воссоединюсь — это я так выражаюсь — в Главном комиссариате полиции на Гетештрассе, 12. Но проявлюсь я не сразу. Я люблю подготовить свой выход, как говорят артисты, — привычка старого лицедея. На улице толпа журналистов, но меня не замечают: я утратил актуальность, публика уже объелась, у нее в ушах навязли все эти истории, и она просто не желает о них слышать. А молодежь, так та откровенно издевается надо мной, точь в точь как в сороковом году. Старые бойцы с их бесконечным гудением о былых своих подвигах ей осточертели. Молодые насмешливо именуют нас «папскими евреями». Им подавай новенькое.
Так что я проскользнул в здание и занял обычное место рядом со своим другом. Я наблюдаю за ним, скромно укрывшись в тени. Шатц переутомлен. Три ночи комиссар ни на минуту не сомкнул глаз, а он далеко не молод, к тому же много пьет; я должен о нем позаботиться. Стоит случиться сердечному приступу, и я утрачу человека, который уже столько лет дает мне приют. Даже не представляю, что будет со мной без него.
Кабинет очень чистый, у моего друга просто мания чистоты. Он все время моет руки — это нервное. Он даже велел установить раковину под официальным портретом президента Любке. Каждые десять минут вскакивает и совершает омовение. Пользуется он при этом специальным порошком. Мылом — ни в коем случае. К мылу у Шатцхена настоящая фобия. Никогда не известно, кем ты моешь руки, говорит он.
Секретарь Шатцхена сидит за небольшим столом в глубине. Его фамилия Хюбш. Жалкий и унылый писаришка, его редкие волосики смахивают на парик. Подслеповатые глазки смотрят на мир сквозь пенсне времен «Симплициссимус» , Пруссии и имперской бюрократии. Ему около тридцати, и знать меня он не мог. Это совсем другой Хюбш, но вроде этого, заполнил мое последнее удостоверение личности: свидетельство о смерти на форменном бланке. «Мойша Хаим, именуемый Чингиз Хаим. Еврей. Профессия: Еврей. Год рождения: 1912. Год смерти: 1944», Так что мне тридцать два года. Для того, кто родился в 1912 г., иметь в 1966 м тридцать два года — это своего рода рекорд. Тут еще одно совпадение: я думаю о возрасте Христа...